Об архимандрите Димитрии Егорове я услышала впервые в Евгениевском русском скиту под Сан-Франциско: говорили, что двадцать лет он, валаамский монах, служил здесь, а теперь умирает в другом скиту, в Санта-Розе, после долгой жизни и долгой болезни. В который раз география русского рассеяния поразила меня. И я сокрушилась сердцем оттого, что никогда не узнаю, какой неисповедимый Промысл забросил русского монаха в Красные леса на калифорнийском берегу и кто проводит его в последний путь.
Но вот непредсказуемые судьбы привели и меня в Казанский скит в Санта-Розе. Отец Димитрий умер два месяца назад, и меня встречали те, кто его проводил.
Санта-Розу мне называли деревенькой, хотя ее яркие коттеджи в садах с розариями и стрижеными газонами ничем не напоминают серых изб и запустения русских деревень.
Трудно угадать и скит в белом доме под сенью старых вязов, огражденном от мира только садовой сеткой.
Ко мне выходит Сюзан, молодая монахиня в черном апостольнике, и ее очень смуглое лицо с черными глазами и ресницами озаряется чудесной улыбкой.
Две послушницы — сестры Елизавета и Клавдия — так же по-монашески приветствуют меня легким объятием и поцелуем в плечо.
— Вы говорите по-русски?
— Немножко, — отвечает Сюзан. — Батюшка говорил, и я стала понимать. Но сегодня привезут из госпиталя русскую монахиню Анну. Мы благоустраиваем комнату, ждем врачей, простите… Сестра Клавдия проводит вас.
Келья еще хранит утреннюю прохладу. Маленький, как аналой, столик, кровать под белым покрывалом. Сквозь широкое, во всю стену, окно, задернутое светлыми шторами, льется из сада матовый свет.
У Клавдии глаза серо-голубые, лучистые, но тоже с выражением кроткой приветливости.
— По-русски я говорю “Трисвятое” и “Отче наш”… Энд “Господи, помилуй…”
— Этого достаточно, — улыбаюсь я.
Мне становится легко в незнакомом доме. И я понемногу участвую в хлопотах, когда сестры освобождают и убирают лучшую комнату с окнами в сад, моют окна. Купили кровать с металлическими поручами, дважды ее переставляли, чтобы лучше падал свет, а из форточки не дуло.
А в шесть часов Клавдия зовет к вечерне.
Через застекленную террасу мы входим в церковь, занимающую центральную комнату между двумя крыльями дома.
Строгий иконостас в один высокий ряд под низким потолком, лики преподобных Сергия Радонежского и Серафима Саровского, живое мерцание лампад и венчиков свечей. И все такое родное, как где-нибудь в средней полосе России — и лики святых, и особая таинственная наполненность, которую называют намоленностью и которая влечет душу пройти сквозь обыденность в свою священную глубину.
Привезли в кресле на колесах мать Анну. Она сидит неподвижно с опущенной головой и выбившимися из-под апостольника седыми прядями, с обращенными внутрь глазами. Ей восемьдесят лет, из них последние семь она провела в госпитале. Теперь сестры взяли ее на всю оставшуюся жизнь, чтобы за ней ухаживать, — так благословил, умирая, отец Димитрий.
Сюзан исчезает за раскрытой дверью соседней комнаты, и оттуда неожиданно раздается праздничный перезвон маленьких колоколов. Потом она кладет земные поклоны перед образом Спасителя и Казанской иконой Богоматери. Склоняется перед матерью Анной, и та поднимает слабую сухую руку в жесте благословения.
— Гласом моим ко Господу воззвах, гласом моим ко Господу помолихся. Пролию пред Ним моление мое, печаль мою пред ним возвещу… — читает Сюзан по-славянски очень чисто, не делая ошибок в ударениях.
И в голосе ее, как и в ее смуглом лице с нежным овалом, и особенно в ее улыбке есть пленительная, полудетская кротость.
Сад остывает после дневного зноя. Угасает за ветвями вязов вечереющее небо. Серебрится под ветерком листва ветлы, осыпает лепестки шиповник. Горшочки с красной геранью стоят на подоконниках со стороны сада и даже развешены на ветвях деревца, подсвечивая его изнутри. Две ласточки быстро прочертили крыльями воздух, и их щебет вдруг отзывается в сердце чем-то знакомым и пронзительно печальным.
Сюзан несет в фартуке сорванные к трапезе груши. В первые два дня она проходила мимо в безмолвной отрешенности, и я не заговаривала, почитая за милость Божию уже то, что мне позволено тихо пожить их иной жизнью хоть неделю. Но сейчас она останавливается рядом, поправляет коврик на спинке садового кресла:
— В этом кресле сидел батюшка… У него была непрестанная молитва. И когда за оградой проходили люди, бегали дети, он всех благословлял. Даже птиц — птицы, бабочки восхищали его. А иногда вдруг говорил вслух: “Петя, Люба, Валентина… где вы теперь? Живы ли вы еще? Я вас люблю”. Кого он вспоминал — сестер, братьев? Он был старшим в семье из девяти детей, всех куда-то угнали, ни о ком он больше не слышал.
Она присаживается на край кресла, прозрачная рука напряжена и слегка дрожит.
— Родился он за десять лет до революции, где-то между Тамбовом и Рязанью… в Шацке… — есть такой город? Родителей звали Иван и Параскева, мы их поминаем за упокой. Была большая крестьянская семья, хорошее хозяйство еще от дедов, и все работали, как батюшка говорил, от утренней зари и до зари вечерней. Рядом текла речка, чистая, с песчаным дном… Мельница была, запруда, много рыбы. Кругом луга и трава по пояс… когда ее косили, дети проносили охапки цветов в дом и в церковь — ромашки, колокольчики. А под окнами росли… как это? — мальвы…
Некоторое время она молчит с забытой на губах улыбкой, с выражением трепетной просветленной печали.
— Ему было восемнадцать лет, когда всех сослали. У него еще Евангелие нашли, и он попал в Соловецкий лагерь. Был какой-то срок, но он знал, что это навечно…
Она кладет мне в ладонь сочную желтую грушу, один из плодов, выращенных отцом Димитрием на чужой земле.
— Сейчас, простите, мне нужно к матушке Анне. А завтра мы поедем его навестить… здесь недалеко, за Русской речкой.
— Можно мне с вами?
— Если хотите… конечно.
За трапезой сестра Елизавета читает вслух по-английски “Мою жизнь во Христе” Иоанна Кронштадтского, с подъемом, как в монастырях, хотя за столом в тесной кухоньке нас только пятеро.
На матушке Анне отглаженный белый апостольник. Выглядит она свежее и оживленнее, чем в день приезда, исчезли напряженность во взгляде и тени под глазами, лицо смягчилось. Наверно, ее пугала эта перемена на позднем закате жизни, но теперь она успокоилась.
В двадцатые годы, ребенком, родители вывезли ее из России, потом была она монахиней во Франции, сестрой милосердия в Русском доме, где какое-то время служил еще молодой отец Димитрий.
Среда, стол постный. Всю ночь Сюзан дежурила у постели матушки, уснула под утро, а сейчас режет хлеб и овощи на мелкие кусочки, подкладывает их ей на тарелку. Чуть наклоняет голову и обращает к старой монахине лицо с ласковой улыбкой — безмолвно спрашивает: еще? что-нибудь другое? — и по взгляду или легкому кивку угадывает ответ. С такой заботливой нежностью мать кормит ребенка; а эта девочка, — когда она успела привыкнуть к роли сиделки? Во время долгой болезни отца Димитрия?
После обеда сестры стирают, я мою посуду. Потом сижу в тени вяза, чищу яблоки из скитского сада на варенье.
Развесив под деревьями белье, ко мне присоединяется Клавдия, и мы объясняемся по-английски.
Клавдия говорит, что они собираются взять из госпиталя еще одну безнадежно больную раком: батюшка завещал им принимать странников и больных, чтобы нести не только молитвенный подвиг. Но справятся ли они, три сестры, с уходом за двумя тяжело больными при ежедневных утренних и вечерних службах и монашеском правиле?
— Разве сама жизнь в скиту — не тяжелый крест? — спрашиваю я.
— Нет, мне здесь легко… Мне тридцать два года, я достаточно пожила в миру, была замужем… больше не хочу. Жизнь в миру — тоже крест, только здесь — добровольный.
Клавдия рассказывает, как год назад ее привели к архимандриту Герману Подмошенскому, который вместе с Серафимом Роузом основал скит в Платине. Под Форествиллем — здесь недалеко, в получасе езды, — у отца Германа тоже есть большая православная община; там Клавдия получила первое религиозное просвещение и услышала об отце Димитрии.
— Приехала посмотреть, погостила два дня. Батюшка сказал: “Если тебе тут по сердцу, оставайся, поживи пока…” Я и рада была остаться. Первые два месяца каждый день исповедовалась — за всю прежнюю жизнь, насколько себя помню. Исповедовалась и причащалась… Все грехи батюшка успел с меня снять до своей последней болезни. Мне стало так хорошо, легко… никуда не хотелось уже уходить.
— Как же вы исповедовались, если не говорите по-русски?
— Тоже удивительно: рассказывала все по-английски Сюзан, а она — по-русски батюшке. Сначала это сковывало, потом мы так с ней и породнились… У нее тоже на земле никого нет, кроме батюшки.
— А Елизавета?
— Елизавета пришла со мной. Вместе стали послушницами, а если Бог благословит, вместе и постриг примем. Вы тоже, если хотите, останьтесь… в России сейчас тяжело.
Я поразилась: их любовь готова принять и меня — не потому, что я сколько-нибудь этого достойна, а потому, что пришла.
Утром приехал Герман — не архимандрит, сподвижник Серафима Роуза, — а просто монах, тоже американец, названный в честь Германа Аляскинского, просветителя алеутов.
И пока мы в саду ждали Сюзан, чтобы ехать на кладбище, Герман очень кратко поведал еще одну чудесную историю.
В двадцать семь лет он был послушником в католическом монастыре; пострига не принял и вернулся в мир. Но и жизнь в миру не утоляла, за всеми делами, радостями и развлечениями сквозила пустота. Время от времени он посещал православную церковь: там все наполняло душу — иконы, литургическое пение, кадильный дым — но было таинственным и непонятным. Он захотел понять и много читал по истории Церкви, читал ранних отцов и аскетов-пустынников. И неожиданно для себя обнаружил непрерывность в православной традиции от апостольских и святоотеческих времен.
— Тогда мне снова захотелось стать монахом, но православным. Я принял православие и постриг, даже три с половиной года жил на Афоне — в греческом, потом в сербском Хиландарском монастыре.
— И как вы там себя чувствовали?
— Иностранцем… — засмеялся он. — Грекам нравилось меня шпынять (он никак не мог объяснить по-английски этот неправославный термин и выразил его жестом, как будто ввинчивая что-то себе под сердце с язвительной усмешкой и постоянным усердием) за то, что у меня “неправославная кровь”.
Он вернулся в Америку, проезжал случайно мимо Санта-Розы и зашел познакомиться с батюшкой. С тех пор и поселился неподалеку. Приходил к отцу Димитрию на исповедь, на богослужение, помогал по хозяйству в скиту.
А теперь вырезал из дерева и привез простой крест.
Пока Герман устанавливал крест, а Сюзан укладывала камни вдоль могильного холмика, я побродила вокруг. Раньше неподалеку был Русский форт, от него и осталось название речки и кости русских людей, но уже ни имен, ни крестов. Такого безотрадного и пустынного кладбища мне не случалось видеть: ряды гранитных плит на усыпанном гравием пологом склоне, без деревца, без куста зелени или травы, под палящим солнцем.
Молча помолились, положили земные поклоны, поцеловали крест, еще безымянный. Сюзанна покадила холмик, чуть слышно пропела:
— Со святыми упокой, Господи, душу усопшего раба твоего Димитрия…
Горько пахла наша обреченная завтра засохнуть герань — по памяти о родной земле любимый цветок батюшки.
При жизни он отпевал здесь прихожан, и, наверное, больно ему было знать, что и сам он здесь найдет последнее упокоение, что никогда не увидит своих полей и лугов.
Потом сидели в тени у кладбищенской постройки.
Сюзан говорила затрудненно, то ли медленно подбирая слова, то ли совершая усилие, чтобы рассказать о батюшке и не заплакать.
Он бежал с Соловков, один, почти без надежды. Его поймали и били насмерть, осталось семнадцать переломов, шрам на голове, глаз почти перестал видеть. Когда снова смог ходить, отправили на лесоповал. Была морозная зима с метелями и снегопадами. Он смастерил лыжи и в метель, заметающую следы, пошел через Баренцево море в сторону Финляндии. Его нечаянно нашли финские рыбаки — вдали от берега, заметенного снегом, полузамерзшего, без памяти — и отвезли в госпиталь. Он был рослый, когда-то крепкий, но чудом выжил, только отрезали часть отмороженной ступни.
С костылями ушел на Валаам, принадлежавший финнам. Ни в госпитале, ни в монастыре не могли поверить, что он спасся из Соловецкого концлагеря, никогда такого не случалось. Монахи шутили: если бы он не был почти в безнадежном состоянии, легче было бы заподозрить, что на финский берег его подбросил КГБ.
В монастырь приняли послушником, но был он так слаб, что мог только сидеть в библиотеке. Он благодарил Бога: до ссылки он очень хотел учиться, успел поступить в университет, и вот теперь мог продолжить образование, даже духовное, — братия готовила книгу об Иисусовой молитве, он в меру сил помогал, делал выписки из Святых Отцов.
В двадцать лет на Валааме его и постригли в рясофор. Он был на пороге смерти и во время пострига сидел, потому что стоять не мог. Вскоре епископ, совершавший постриг, спросил, как его постриженник умер; ему ответили, что, по Божией милости, не умер, а воскрес и вскоре после пострига уехал в Париж — поступать в Свято-Сергиевский богословский институт.
В Париже митрополит Евлогий постриг его в мантию и рукоположил. Так началась другая жизнь. Он сблизился с русскими богословами, особенно с Сергием Четвериковым, которого любил и считал своим старцем. Вместе с отцом Сергием они принялись за подготовку второй книги “Об Иисусовой молитве”.
Служил иеромонах Димитрий в церкви Всех русских святых на кладбище Сен-Женевьев де Буа, опять умирал в Русском доме.
Никогда после побега и побоев он уже не был совсем здоров. Несколько раз врачи обещали близкую смерть, но вопреки вероятности Господь продлял его дни, будто он и жил не остатком сил в измученной, искалеченной плоти, а Божиим благословением.
Владыка Иоанн Шаховской порекомендовал отправить Егорова в Америку, когда церковь там особенно нуждалась в священнослужителях. Он подумал и согласился.
В 1948 году приехал в Сан-Франциско и стал служить в Троицком соборе. Когда опять заболел и врачи заключили, что он проживет недолго, его перевели в уединенный скит в Рэдвуде, Красном лесу: русская семья приобрела там землю для церкви в память их сына Евгения, погибшего в американской армии в мировую войну. Здесь отец Димитрий прослужил двадцать лет, совсем один.
Богослужение в Евгениевском скиту* осталось одним из первых памятных впечатлений той моей весны 1992 года в Калифорнии. На следующее утро после моего приезда в Сан-Франциско прихожане православного храма ехали в скит на престольный праздник и пригласили меня.
С высоты моста Голден-Гейт впервые открылся фантастический вид на огромный утренний простор залива Сан-Франциско, голубой без блеска, с парусами яхт. По береговым холмам развернулась в свете еще незримого солнца панорама белого города с выходящими из воды небоскребами. Потом из светлого апрельского простора автобус въехал в зеленый сумрак Рэдвуда — леса красных деревьев, разреженных и высокоствольных, без мелкой поросли.
А еще через полчаса мы вышли на поляну — человек пятьдесят пожилых русских и молодых американцев.
На высоком холме — белая церковка с родным синим куполком. Гигантские стволы красного дерева, увитые плющом, окружают ее, смыкаются кронами, бесшумно покачиваются в высоте над зарослями свежего зеленого и порыжевшего прошлогоднего папоротника. Какой глубокой должна быть здесь тишина, каким нетронутым снег зимой…
В церкви, ярко освещенной солнцем, люстрами и горящими свечами, теснился народ, звучала английская и русская речь. Хористы раскрывали на пюпитрах ноты, чтец начал по-английски Часы: “Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу…”
Я всматривалась в тех, кто приехал поклониться Богу в дальний русский скит, невольно сравнивая их с нашими богомольцами. Вместо старушек в платках — пожилые моложавые дамы: ухоженные лица в яркой косметике, подбритые брови, модные стрижки, шляпки, шали, брюки и куртки с броскими надписями — в одежде непритязательность и свобода. Столь же свободно совершается и крестное знамение — иногда невнятным круговым движением от лица к груди, редко с поклоном.
Но так знакомо торжественны были выход священников с крестом и архиерейским облачением на встречу епископа Сан-Францисского и Западно-Американского Тихона и церковно-славянское пение хора: “От восток солнца до запад хвально имя Господне…” И так привычно высоко служение Божественной литургии…
В 1973 году врачи дали отцу Димитрию последний срок — неделю. Из госпиталя его взяла русская женщина и выхаживала несколько лет.
Поправившись, он ездил из Евгениевского скита совершать богослужения в Аризоне, в Колорадо, в окрестности Сан-Франциско, в Санта-Барбару — иногда по шесть—восемь часов на автобусе в одну сторону. Под старость Бог дал ему возможность купить этот дом в Санта-Розе, и он всегда спешил возвратиться в свой скит. А в последние годы, когда ездить уже не мог, получил благословение здесь и служить.
Сюзан приехала из Техаса послушницей в небольшой монастырек в Каллистоге, когда духовником к ним назначили отца Димитрия. Раньше она читала о жизни во святых, а теперь увидела воочию такую жизнь.
На сложные и вечные вопросы батюшка отвечал коротко и просто. В миру люди ставят великие цели, но это цели внешние; а цель может быть только внутренняя — спасение души. Нужно учиться принимать все, что Господь посылает на каждый день, и стараться прожить его по заповедям. От такой жизни, от частой исповеди и причащения сердце будет неприметно просветляться и станет чистым, — а чистые сердцем узрят Бога.
И Сюзан, и все, кто подходил достаточно близко, ему верили: эту простую мудрость он оплатил семью десятилетиями подвижничества и страданий. И на вопрошания алчущих и жаждущих мог ответить не только словами, но тем, чего всем на земле и прежде всего не хватает — всеобъемлющей и всепрощающей любовью, подобной Божией любви к нам.
Деревце этой святой любви, вырванное с корнями из нашей горькой почвы, укоренилось по ту сторону Тихого океана — в некотором царстве за семью морями, за семью долами.
Я благодарна Богу за то, что Он привел меня туда и дал увидеть, как оно благоуханно цветет и щедро плодоносит.
А сестры просили рассказать в России о батюшке: может быть, кто-то помолится о нем и на родной земле.
Валерия Алфеева
Неусыпаемая Псалтирь – особый род молитвы. Неусыпаемой она называется так потому, что чтение происходит круглосуточно, без перерывов. Так молятся только в монастырях.
Видео 481343